ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ

ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ

Я ехал тогда один в купе. В октябре сезон кончился. Поезда к Черному морю ходили полупустыми.

Вечером проводник занёс чай в подстаканнике. Я достал из той же темно-вишнёвой сумки пакет с бутербродами. В другое время я был бы недоволен своим одиночеством в пути. За последние двадцать лет, имея источником заработка лишь разовые командировки от газет и журналов, изъездил весь Советский Союз.

И всегда дорожил возможностью общения со случайными попутчиками в поезде или в самолёте. Дорогой люди сходятся быстрее. Они почему-то любили открываться мне, рассказывать историю своей жизни. Я никогда ничего не записывал, а потом жалел об этом.

Как жалел сейчас, стоя на балкончике своего номера и глядя на висящий над Каиром месяц, что не вёл записи в ту поездку. Но жалел напрасно. Память и тогда и теперь так запускала свой таинственный механизм, что можно было диву даваться воскрешению, казалось бы, давно забытых подробностей.

Лежащий на боку яркий месяц одиноко плыл в синеве египетской ночи. Я смотрел на него, а видел себя в пустом купе вагона одиннадцать лет назад.

...Подольск, Тула, Орел, Курск — как бы перебирая бусины привычных чёток, поезд шёл сквозь нескончаемый дождь по России к югу, к Черному морю.

Лежал на вагонной полке, подоткнув тощую подушку под голову, озабоченный уже не столько заданием редакции центральной газеты — написать статью в защиту причерноморских лесов, сколько неожиданной просьбой Йовайши.

Найти где-то на сравнительно большом участке зарытую канистру с алхимическими записями Семенова! Легко сказать. Еще нужно было проникнуть на этот участок. Ну, предположим, можно воспользоваться своим статусом внештатного корреспондента, командировочное удостоверение есть, соврать, будто хочу написать очерк о покойном художнике. А дальше что? На глазах изумлённого гинеколога ходить по участку, вытянув перед собой ладонь, как ходил когда-то в Археополисе или в Архызе?

...Подобно слепцу, кружил с протянутой рукой и прикрытыми глазами на виду у членов архызской археологической экспедиции. Даже они, сами уговорившие приехать, в те минуты, несомненно, думали обо мне как о сумасшедшем или аферисте. Я помнил их замешательство, когда получил отчётливый сигнал в ладонь, указал на одну из широких плит в полу разрушенной церкви, правее от бывшего алтаря, под которой внутренним взором увидел каменный гроб. Помнил ощущение ледяной волны недоверия. Люди, в течение многих лет безуспешно перерывшие сотни кубометров каменистого грунта в поисках захоронения, были оскорблены одним предположением, что оно — вот оно здесь, чуть ли не в самом центре храма. Нехотя взялись они за ломы и лопаты. А через полчаса, откинув в стороны осколки плиты и груды красноватого песка, увидели перед собой каменный гроб — саркофаг, где лежали останки епископа, умершего в IV веке нашей эры.

Но то были археологи, люди науки. А что подумает гинеколог, тем более если догадается о цели странных манипуляций, о том, ради чего подозрительный корреспондент ходит по участку?

У меня до тех пор не было оснований не верить Йовайше. Самые, на первый взгляд, фантастические его утверждения подтверждались практикой. Если Константин Васильевич Семенов действительно владел тайной превращения элементов, мог действительно выплавлять серебро и даже золото в своих тиглях, то затея с поисками его записей приобретала, с одной стороны, захватывающий, а с другой — чрезвычайно опасный характер.

Помнил я эти тигли! Тяжелые, закопчённые, они стояли около камина и даже у входа в дом.

Лишь теперь я смог осмыслить явную неслучайность своего появления в этом доме.

В самом деле, надо же было мне, совсем молодому, начинающему писателю, приехать с рекомендательным письмом в Крым, в Коктебель, к вдове знаменитого поэта Максимилиана Волошина — Марии Степановне.

Ютясь в Москве с родителями в комнатушке двенадцатикомнатной коммунальной квартиры на Огарева, я лишён был возможности остаться одному, творить, работать. А тут вышла такая удача — целую зиму прожить на самом морском берегу в прославленной поэтами вилле, помнившей голоса Цветаевой, Ромена Роллана, Александра Грина...

Мария Степановна держала меня в строгости. Спал на раскладушке, часть которой находилась под роялем.

— У этого инструмента пел сам Шаляпин! — сказала хозяйка, когда я, вставая, однажды больно треснулся о рояль головой.

Все здесь было знаменитым, музейным, неприкосновенным. Даже во время немецкой оккупации вдова не впустила на порог эсэсовского офицера. «Убейте меня — тогда войдёте!» — заявила эта худенькая одинокая женщина. И офицер удалился.

Хоть я старался вести себя в высшей степени скромно, с утра до вечера то сидел в пальто за столиком на открытой террасе, работал, то ходил по пляжу, сопровождаемый бродячими собаками, подбирал после штормов обкатанные морем полудрагоценные камни — агаты, сердолики и халцедоны, то ловил закидушкой бычков на жарево, я чувствовал себя незваным гостем.

Так продолжалось до Нового года, когда моя мать прислала нам на двоих большую праздничную посылку. Там было и вино, и мандарины, и копчёности, и шпроты, и крабы. В то время все это свободно продавалось в Елисеевском магазине Москвы и стоило сравнительно дёшево.

Мало того, что Мария Степановна не позволила взять из посылки хотя бы один мандарин, да и сама не угостилась, она утащила тяжёлый ящик в свою комнату, задвинула под кровать и заявила:

— В этом доме не празднуют большевистский Новый год, а празднуют Рождество Христово!

Новый год я встретил, сидя ночью на морском берегу на перевёрнутой шлюпке в окружении бродячих собак.

Зато после чудесного рождественского вечера, который устроила Мария Степановна, — с зажжёнными свечами и молитвой, настроение её изменилось.

— Не знаю, что вы там целыми днями строчите, по-моему, покойный Макс обо всём уже сказал, я хочу, чтобы вы лучше занялись делом, — и вручила мне тяжкий кирпич дореволюционной Библии.

До весны я впервые одолевал эту Книгу книг. Многого не понял, многое показалось просто скучным, поскольку был не готов, не имел ключа к этому кладезю сокровищ, но Новый Завет произвёл огромное впечатление.

Конечно же, возникло множество вопросов, и Мария Степановна, как могла, пыталась ответить на них. Именно тогда, после того как я прожил на вилле уже несколько месяцев, она в первый раз раскрыла для меня двери мастерской Волошина, его рабочего кабинета, где на полках вдоль стен теснились тысячи книг. Отныне я мог, не без присмотра старушки, взять для прочтения любую. А чуть позже она познакомила меня с циклом не опубликованных к тому времени поэм Максимилиана Александровича и его статьями, напечатанными в роскошно изданных дореволюционных журналах и альманахах.

Как-то, наслаждаясь теплом первых весенних лучей, заливающих высокую двусветную мастерскую, я сидел на ступеньке лестницы, ведущей в кабинет, и листал наугад вытянутую с полки старинную книгу на французском языке с чертежами каких-то многоугольников, химическими формулами, картинками, где в тесном окружении реторт и тиглей были изображены величественные учёные.

— Что это такое? — спросил я Марию Степановну.

Я отчётливо помнил, что она смотрела в это время в окно, за которым синей стеной стояло море. Потом обернулась и, как о чём-то само собой разумеющемся, ответила:

— Макс увлекался алхимией, магией. Он и сам был магом, хотя об этом почти никто не знал.

— То есть?

— «Есть многое на свете, друг Горацио, что недоступно даже мудрецам», — туманно ответила Мария Степановна. А потом добавила: — Как-то он проговорился, что после гражданской войны здесь у него проездом на Кавказ некоторое время жил один художник, получивший высокое посвящение в Тибете. Он многому научил Макса.

— Что за художник? Вы его знали?

— Какой-то Семенов. Нет, не знала. В то время я ещё не была женой Макса. Между прочим этот Семенов до сих пор жив. Недавно я неожиданно получила от него сумбурное письмо, где он, узнав от кого-то о моём существовании, зовёт в гости куда-то к себе под Сухуми, соблазняет шашлыками на костре и отличным вином. Сумасшедший старик! Не сомневаюсь, что у него сдвиг в уме и он думает, что мне восемнадцать лет!

Вечером Мария Степановна курьёза ради показала это письмо, и я вдруг решил, с её согласия, списать обратный адрес.

Откуда пришло это желание? Об алхимии и магии я до тех пор слыхом не слыхал.

Так все и началось.

Этот адрес, как заноза, напоминал о себе год и два, пока однажды я без всякой надежды на ответ не отправил из Москвы открытку с просьбой разрешить приехать познакомиться.

Я был поражён, когда дней через восемь получил письмо, в котором Семенов подробно писал, как доехать, как найти его дом, обещал бараньи шашлыки прямо с костра, хорошее вино и просил по возможности привезти из столицы пару бутылок кубинского рома или, на худой конец, — зубровки.

Несколько ошарашенный этой просьбой, я купил ром и зубровку и однажды в начале июля, во время чугунного зноя, появился с рюкзаком за плечами в посёлке Каштак под Сухуми.

Без труда нашёл нужную калитку, за которой среди кустов и деревьев на обрывистом морском берегу увидел белый дом с наружной лестницей, ведущей на второй этаж.

Константин Васильевич Семенов оказался высоким худым человеком без возраста, до черноты прокалённым солнцем.

— Живите, сколько захочется, денег я с вас не возьму, — сказал он, вводя меня в полутьму и прохладу первого этажа.

Здесь воняло кошками. Комната занимала весь этаж. У широкого окна с разбитыми стёклами стоял продранный полосатый шезлонг, рядом — мольберт, у стены — продавленная тахта. На одном столике лежали помидоры, на другом — палитра с засохшими красками, кисти.

Приглядевшись, я заметил большой камин и бамбуковую этажерку, где сиротливо валялись рваные книги. Здесь же на каждой из трёх полок сидели, сверкая зелёными, фосфоресцирующими глазами, три чёрные кошки.

Увидев извлечённые из рюкзака бутылки, Константин Васильевич немедленно ушёл к какому-то Платону за бараниной для шашлыка.

Я прошёлся по комнате, споткнулся о тигли, стоящие возле камина, потрогал приколоченный к стене деревянный пропеллер, над которым висела фотография исключительно красивой женщины в летчицком шлеме. Потом вышел наружу, спрыгнул с обрыва на пустынный пляж, разделся и поплыл в море.

К вечеру, когда наконец начала спадать жара, мы вдвоём сидели на обрыве у костра, снимали зубами с шампуров нежную шипящую баранину и пили из гранёных стаканчиков кубинский ром.

— По сравнению с хорошей чачей — ерунда, проще говоря, дрянь, — утверждал Константин Васильевич, однако не забывая подливать ром себе и мне. — Просто давно не пробовал. Последний раз, кажется, в Сингапуре, в одна тысяча девятьсот девятнадцатом году от Рождества Христова.

— Не кощунствовать! — заявил я уже совершенно пьяный.

Несколько дней продолжалось опробование то рома, то зубровки, то чачи. Под шашлык. Под уху из морской рыбы. И просто так.

Я еле поднимался по утрам с колченогой раскладушки и волок себя окунуться в море, понимая, что такая жизнь долго продолжаться не может, что я просто погибну от алкоголя, от бесчисленных блох в постели, от одного только запаха кошек.

Самое удивительное, что насквозь проспиртованному Константину Васильевичу ничего не делалось. Он вставал раньше меня, в любых волнах заплывал чуть ли не до горизонта, до вечера практически ничего не ел. Правда, днём любил, по его выражению, «покемарить пару часиков», то есть поспать.

— Знаете что, — сказал я через неделю, — дома мне работать негде. Я человек рабочий, привык каждое утро писать, для того и приехал. У вас на участке сарай. Можно перетащить туда раскладушку и один из столиков?

— Хорошая мысль! — поддержал Константин Васильевич и туманно добавил: — Ко мне дамы бегают...

Так я поселился в сарае. Выжарил на солнце одеяло и подушку. Простыней у Семенова не было.

Теперь мы жили автономно друг от друга, хотя и встречались в мастерской то за чашкой кофе, то я, купив яиц или баклажан, готовил там на электроплитке завтрак, от которого Семенов всегда отказывался. В свою очередь я наотрез отказался от крепких напитков, снисходя лишь до вина — ароматной розовой «изабеллы».

Постепенно я привык к этой жизни, втянулся в работу и прожил так два с половиной месяца — до середины сентября, став невольным наблюдателем по-своему феноменального существования...

Семенов был абсолютно одинок, получал жалкую пенсию, нигде на работал, даже не числился. По сути, был нищ. Тем не менее периодически у него появлялись деньги. На ту же чачу и шашлыки. На хлеб, кофе, помидоры. Рыбу для кошек. Не раз приволакивал мне с базара целые корзины груш, инжира и винограда. Сам он фруктов не ел.

Был короткий период, дня три-четыре, когда удавалось видеть его за мольбертом.

Работал Константин Васильевич быстро, сосредоточенно, как бы наизусть. На полотне появлялись силуэты гор, загадочное озеро между ними. На это озеро почему-то хотелось смотреть и смотреть... Я сам был бедняком, мне было нечего предложить за эту картину, которая наверняка стоила больших денег. А попросить её в подарок не решился.

Не успели на картине просохнуть краски, как она исчезла. И я был свидетелем того, как это произошло.

— Слыхал стихи Додика Бурлюка «Мне нравится беременный мужчина»? — спросил однажды вечером Семенов, взял из угла комнаты длинный бамбуковый шест и несколько раз с силой ударил им в потолок.

Через некоторое время сверху послышался ответный удар.

Константин Васильевич снял с мольберта картину, поманил за собой меня. Мы вышли наружу, приблизились к торцовой стороне дома, к лестнице, ведущей на второй этаж.

Мне неоднократно приходилось видеть, как по утрам или ближе к ночи по этой лестнице, кутаясь в чёрные шали, таинственно всходили приезжавшие из города женщины.

Художник поднялся до половины лестничного марша. Наверху щёлкнул замок, забрякали цепочки, скрипнула дверь. Оттуда вышел и стал тяжело спускаться толстый мужчина, живот которого рос чуть ли не из груди.

Встретясь посредине лестницы с художником, не сказав ни слова, даже не взглянув на картину, он взял её, сунул ему деньги и начал взбираться назад.

Узнав, что картина продана всего за тридцать рублей, я просто растерялся.

И вот, спустя много лет, я ехал в поезде, вспоминал житье-бытье с Константином Васильевичем. Тогдашние тридцать рублей давным-давно равнялись жалкой трёшке. А картины Семенова висели в музейных залах.

Их было мало, этих картин.

Потому что большинство работ, пользуясь беззаботностью непризнанного художника, задарма скупил дальновидный гинеколог, составил из них громадную коллекцию.

Краем глаза я её видел, когда однажды Константин Васильевич послал меня наверх попросить взаймы соли для шашлыка. Все картины были оправлены в рамы, тесно висели по стенам богато обставленной квартиры.

Гинеколог, не проронив ни слова, крайне нелюбезно отсыпал в газетный кулёк горсть соли и захлопнул за мной дверь.

Вечером у костра на обрыве Семенов рассказал о взаимоотношениях с гинекологом, а заодно и всю историю своей жизни. Благо какой-то охотник презентовал литровую бутылку виноградной чачи. За то что тот починил ему ружье.

Всё, что я мог потом вспомнить, сводилось к перечню поражающих воображение фактов.

Константин Васильевич родился в конце XIX века в семье богатейшего ростовского помещика, продававшего пароходами пшеничное зерно за границу. Костя был один из двух братьев, с детства любил рисовать. В 1912 году уехал в Москву, поступил в Училище живописи, ваяния и зодчества, где познакомился с Бурлюком, Маяковским и Чекрыгиным.

В 1916 году, когда уже шла первая мировая война, отец, предвидя приближение революции, продал за золото свои элеваторы и пароходы, поместил капитал в банк в Константинополе, сам вместе с другим сыном переехал туда, предварительно купив через туристическое агентство Кука путёвку на кругосветное путешествие, для того чтоб молодой художник мог повидать мир.

Не помню, то ли из-за войны, то ли из-за чего-то другого Константин Васильевич, посетив Турцию и Кипр, на несколько лет застрял в Ливии, где работал рисовальщиком в археологической экспедиции у какого-то англичанина. Побывал и на раскопках в Египте.

«Там, понимаешь, три пирамиды поставлены так, что концентрируют общую энергию на сфинксе» — эта фраза Семенова вспомнилась, вспыхнула в моём мозгу только на балконе каирского отеля «Фараоны».

В Египте художник между прочим собрал коллекцию наконечников для копий. Несколько штук ещё валялись в углу у камина. Я их видел собственными глазами.

Из Африки, заработав денег, Семенов переехал сначала в Испанию, затем в Южную Америку, в Аргентину, где ему пришлось разделывать скот на скотобойне. Потом матросом на панамском судне доплыл до Сингапура, откуда попал в Китай, а из Китая — в Тибет. Там он провёл полтора года.

В тот вечер мне даже в голову не пришло спросить Семенова, что он там делал.

После Тибета Константин Васильевич, вконец обнищав, добрался до Турции, до Константинополя, где узнал, что отец уже умер, оставив завещание. Миллионный капитал в банке можно было взять лишь при условии, что за ним придут сразу оба брата. А брат как в воду канул. Так Семенов и не узнал, куда он делся.

«Чтоб выжить, пришлось заняться ювелиркой, — рассказывал Константин Васильевич. — Стряпал серебро, золотишко, лепил колечки да серьги, а жил у одного врангелевского капитана, драпанувшего из России. Я ведь всю вашу революцию и гражданскую войну прошлялся. Все же совершил кругосветку!»

Так буднично и вскользь было упомянуто о самом важном, и я теперь мог только диву даваться своему нелюбопытству.

Дальнейшая история Семенова была тоже неординарна. В конце концов он, при помощи контрабандистов, переправился в Одессу. Рисовал там афишки для цирка, чуть не попал в ГПУ, бежал в Крым, отсиделся у Волошина.

— Максимилиан был светлая голова, способный, — рассказывал Семенов. — Все тревожился, мол, человечество не туда идёт, хотел его спасти.

— А как спасти?! — Я твёрдо помнил, что этот вопрос задал.

— Люди — не то, за кого они себя считают, — ответил Семенов и добавил: — Если б знали, кто они есть и что могут...

Теперь-то я понимал, что могло крыться за этими словами, а тогда ответ вовсе не поразил. Показался слишком туманным.

Семенов рассказывал, как после Коктебеля морем попал на Кавказ, в Сухуми, где разбогател.

Меня заинтересовало, как же ему это удалось. Но Константин Васильевич не стал останавливаться на этой теме. Он уже рассказывал о том, как в тридцать девятом году познакомился с красавицей-лётчицей, женился, построил здесь, в Каштаке, этот самый дом. Первый этаж — мастерская, второй — для жены, для счастья. Как несколько раз жена катала его в спортивном самолёте над Кавказом, как видел сверху Рицу и другие горные озёра.

А потом наступил сорок первый год. Летчица в первые же дни войны ушла добровольцем на фронт. Семенова мобилизовали через пять дней, после того как он получил извещение о её гибели.

Он прошёл всю войну солдатом пехоты. Был ранен. Вдоль голени левой ноги тянулась на память глубокая впадина. В сорок четвёртом Семенов вернулся из госпиталя сюда, на Каштак, и застал в своём доме эвакуированного из Москвы гинеколога с матерью. Судиться с ним он не собирался, при помощи соседа — Платона, тоже бывшего фронтовика, — отвоевал себе первый этаж.

«Он — сам по себе, я — сам по себе, — спокойно сказал Константин Васильевич, — а что считает меня болваном и пьяницей — его дело. Я-то знаю, это я его объегорил, потому что я помру, а картины-то сохранятся! Он ведь лучше овчарки сидит их стережёт да делает аборты. И ещё мне по тридцатке отваливает! Плохо, что ли?»

Тогда мне трудно было согласиться с этой философией, но теперь я понял, что Семенов оказался дальновидным человеком.

Если по утрам и вечерам грешные жительницы города Сухуми и окрестностей крались к гинекологу делать запрещённые тогда аборты, то вниз к Семенову приходили и зачастую оставались ночевать в его захламлённой мастерской хорошенькие курортницы.

По моим расчётам, Семенову в то время было никак не меньше шестидесяти, а женщины порой были совсем молоденькие — студентки, даже старшеклассницы...

— Как это вы с ними знакомитесь? — спросил я не без ревности, когда однажды мы шли с бидоном к знакомому старику-абхазцу за редким, густым, как кровь, вином качич.

Впереди, удаляясь, шла группа курортников. Семенов прибавил шагу, выбрал в компании высокую белокурую женщину.

— Смотри, что будет! — сказал он и уставился ей в затылок.

Через минуту красавица обернулась.

— Извините, вы не скажете, сколько времени? — спросила она Константина Васильевича, хотя на руке были собственные часики.

Константин Васильевич молча смотрел на неё, а женщина, не дожидаясь ответа, продолжала:

— Мне говорили, где-то здесь живёт ювелир, делает серьги, браслеты...

— Ладно, — наконец грубовато сказал Семенов, — приходи в десять вечера.

Дал адрес.

А на рассвете из своего сарайчика я увидел, как белокурая красавица покидает мастерскую.

Несколько раз Семенов демонстрировал эту свою способность обольщать. Всегда успешно. И стал неприятен.

Иногда Константин Васильевич делался замкнутым, неразговорчивым. С утра уходил на станцию Келасури к какому-то приятелю — «слесарю по металлу», возвращался от него с обрезками медной и алюминиевой проволоки, на обратном пути скупал в аптеке градусники и у себя в мастерской извлекал из них ртуть.

А потом разводил костёр или в камине, или прямо на участке, ставил в огонь на чугунной подставке тяжёлые тигли, сыпал в них какие-то порошки, которые хранил в бутылках из-под вина.

Из тиглей начинал валить белый вонючий дым. Семенов что-то бормотал и терпеть не мог, когда я, пытаясь понять, что происходит, подходил поближе.

— У тебя своё дело, у меня — своё, — отгонял он меня взмахом тонкой загорелой руки.

До вечера валил дым. То белый, то зеленоватый, то чёрный. Запах дыма разносился далеко. Как-то на участок вошёл сосед — Платон Христофорович.

— Нет, не божеское это занятие, — сказал он, когда мы, сидя на обрыве, издали наблюдали действия алхимика. — Становится совсем неуправляемым, лучше б уж пил!

— А что он там варит?

— По-моему, в этот раз серебро, — ответил Платон.

Я был убеждён, что меня разыгрывают. Ну не могло быть правдой.

Через несколько дней откуда-то появлялась наковаленка, инструменты, и Семенов приступал к изготовлению украшений.

За два с половиной месяца этой жизни я исписал стихами целую тетрадь, прокалился на солнце. Никто меня не гнал, наступала благословенная абхазская осень... Но нарастающее чувство непонятности, нечистоты того, что творилось вокруг, заставило вернуться домой.

Именно чувство нечистоты вновь подступило, когда через много лет я ехал скорым поездом, чтобы высадиться в Туапсе, начать свою командировку на юг по лесам побережья Кавказа и кончить её поиском закопанной канистры с записями покойного Семенова.

Несмотря на заверения Йовайши, несмотря на то что теперь я сам, Артур Крамер, был совсем другим человеком, обладал новым, неслыханным опытом, что-то претило заняться этим делом.

И в то же время в душе трепетала тайная, скрываемая от самого себя надежда получить в руки рычаг, который в случае его действительного существования поможет стать независимым от бедности. Со всеми её последствиями.

Наверное, не зря впервые раздался тогда голос: «Обрати внимание на все детали этого путешествия». И я решил: будь что будет.

«Всё-таки удивительно, — думал я, стоя через одиннадцать лет ночью на балконе каирского отеля. — Семенов, жена Максимилиана Волошина... какие разные, по-своему уникальные люди, как осколки вдребезги разбитого мира, угасали ещё в конце пятидесятых годов в Крыму и на Кавказе».

Почему-то вспомнилась мало кому известная строчка начатого, так и не продолженного стихотворения Лермонтова: «Свеча горит, забыта на столе...» Вот уж кто ничего не имел, ничего не нажил. Погиб, как свеча на ветру.

Месяц одиноко плыл в вышине, золотя воды Нила.