Глава вторая

Глава вторая

1

Земля натужно поворачивалась вокруг своей оси. Ночь в Москве кончалась.

Из светящейся трубы троллейбуса я вышел в морозный воздух позднего ноябрьского утра и зашагал под горящими фонарями вслед за толпой, стягивающейся торопливой воронкой ко входу занявшего целый квартал многоэтажного здания. Стеклобетонный стриптиз архитектуры давил утилитарностью. Чем ближе притягивалась толпа служащих к стеклянным дверям, пришибленным длинным козырьком, тем нагляднее проявлялась несоизмеримость фигурок людей с надменным многоэтажием. Тупое здание, казалось, могло простоять века, маленькие, озабоченные, иззябшие человечки были обречённо смертны, эфемерны, как их косые тени, отбрасываемые лучами фонарей.

В вестибюле, освещённом лампами дневного света, я раскрыл книжечку пропуска перед грудастой милиционершей с лейтенантскими погонами, сдал плащ в гардероб и прошёл к лифту, над которым висели электрические часы. Стрелки показывали без четверти девять. Похоже, я успевал вовремя. Вдруг, вне всякой логики, захотелось повернуться и уйти. Уйти, пока не поздно. В самом деле, пустотой и опасностью грозила одна эта атмосфера, насыщенная неживым кондиционированным воздухом.

Но тут с вкрадчивым шорохом разошлись дверцы, обнаружив спустившуюся большую кабину. Я втиснулся туда вслед за толпой опаздывающих мужчин и женщин. И пока в тесноте все мы поднимались, почему?то не мог оторвать взгляда от прикреплённой к стенке заводской таблички, на трёх языках повторявшей одну и ту же фразу: «В случае тревоги — Alarm — нажмите эту кнопку».

Alarm, Alarm… — в этом слове, кроме его тревожной сути, крылось что?то еще… «А вдруг выгорит»! — подумалось мне. — Бывало же у других. Волшебное вдруг — и все поворачивается. Alarm!»

Выгорело.

Когда через час я с зажатой под мышкой папкой в смятении вышел на улицу и в глаза ударило солнце, на миг закружилась голова.

Показалось, привычный порядок вещей отменён: за осенью наступила весна. Небо, расчерченное проводами, сделалось голубым, воробьи чирикали, почти как в марте.

Шел пешком, не ведая куда.

И эта Наденька, и этот рыжий оператор Алеша Кононов со своей странной, как бы ныряющей походкой — откуда они так быстро узнали, что я получил постановку?

Наденька встретила тут же, в приёмной, едва я вышел из кабинета Гошева, взмолилась:

— Артур, возьмите меня на картину! — Худая, хрупкая, с поднятыми наверх пепельными волосами, она в упор смотрела яркими глазами. — Я давно в простое…

— Хорошо.

А когда шёл коридором к лифту, навстречу уже поспешал Кононов.

— Здравствуйте. Давно вас не видел. Имейте в виду — мне нужно делать диплом, Гошев обещал: ближайший фильм — мой.

— Хорошо, хорошо.

Кононов кончал заочно операторский факультет ВГИКа. «Хоть будет стараться», — подумал я.

В вестибюле надевал поданный гардеробщицей плащ, и опять возникла Наденька.

— Замечательно, что я вас догнала! Вы, наверное, плохо обо мне подумали: даже не спросила, какая картина, и напрашивается. А я просто мечтаю с вами работать.

— Почему?

— Я ведь видела первый ваш фильм. Вы подлости не сделаете.

— Спасибо.

— Артур, а завтра вечером после семи вы очень заняты?

— Признаться, не знаю.

— Если сможете, приходите в семь к выходу из метро «Лермонтовская». Там соберутся несколько моих знакомых, пойдём слушать одного удивительного человека.

— Кого это? Сколько я знаю, удивительный человек живёт совсем в другом месте.

— Его называют пророком Ильей в новом воплощении…

— Ну и ну!

— Артур, я бы ни за что не позвала, если бы не была уверена: вы будете потрясены.

Я дал обещание, стремясь скорее уйти, вырваться, остаться лицом к лицу с ситуацией, в которую влип так неожиданно.

Шереметьевской улицей, тонущей в сизой дымке выхлопных газов автотранспорта, шёл, не замечая того, что блеклое солнце нисколько не согревает ноябрьского дня.

Громыхали панелевозы, грузовики, автобусы. Прохожие, молодые матери с колясками — все они целеустремлённо двигались, каждый в своём направлении, включённые в некую всеобъемлющую карусель. И я, Артур, почувствовал сейчас, что и меня подключило, что время горькой моей свободы кончилось в тот самый момент, когда я принял назад свою папку из мясистых рук Гошева и сказал «Да».

Нужно было через две недели представить сценарий. Срочно запускаться. А то, что лежало под мышкой в папке, было окончательно отвергнуто «увы, самой высокой инстанцией», как не без сочувствия сообщил Гошев.

В этом сочувствии крылась мстительная издёвка человека, который ещё два с половиной года назад сказал:

— Думаю, что у меня для вас работы нет и не будет.

Сказал, когда мы остались наедине в опустевшем просмотровом зале.

— Не понимаю, поясните, пожалуйста.

— С удовольствием. Мне нужны профессиональные исполнители того, что спускают сверху. А из дипломной картины, которую мы только что видели, ясны ваши претензии на собственные идейки, на так называемый авторский кинематограф. Все это глупость, придуманная кинокритиками. В нашей стране продюсер — государство. Кто платит, тот и заказывает музыку. Теперь понятно?

— Понятно.

— Поставив вам «отлично», ваши учителя неверно вас ориентировали. Сделайте выводы, может, и приживётесь. Хотя вряд ли… По крайней мере, на ближайший год–полтора ни сценария, ни места в плане у меня для вас нет. Придумайте сами что?нибудь, что нас очень заинтересует, попробуйте принесите.

Хотя я раз и навсегда осознал, что с этим циничным деятелем в пёстрых американских подтяжках, которого на студии втихомолку называли Лабазник, у меня не может быть никакого контакта, я несколько раз за последние годы передавал через секретаршу заявки и даже готовые сценарии в надежде все?таки получить постановку.

Все это пренебрежительно отвергалось. Выведенные красным фломастером, рваными ранами зияли вдоль заглавных листов моих работ размашистые резолюции: «Нет производственной темы. Гошев», «Зрителю это не нужно. Гошев», «Не соответствует темплану. Гошев».

У меня возникло стойкое ощущение: Гошев в лучшем случае лишь пролистывал то, что предлагалось.

Но стыдно, невозможно было существовать на пенсию матери. Теперь, когда все вроде бы получилось, выгорело, хотя и боком, нелепо, я хоронил это напрасно потерянное время жизни, и с особенной горечью — потраченное на последнюю, главную свою надежду.

Оказавшись на перекрёстке Шереметьевской и Сущевского вала, я увидел наискось от себя знакомое неказистое здание Марьинского универмага, где в дверях клубились люди, и только теперь почувствовал промозглый холод обманного ноябрьского солнца, уже закрывавшегося слоистым пологом облаков. Я решил ехать к Левке — посоветоваться, что же теперь делать со внезапно нагрянувшей работой, вошёл в пустую будку телефона–автомата, но, томимый желанием понять, какой же повод был избран на этот раз для отказа, прежде чем позвонить, развязал тесёмки своей папки.

…Почти год назад, тоже осенью, только в начале сентября, мне позвонил Анатолий Александрович — заведующий отделом одной центральной газеты — с просьбой вылететь в командировку по тревожному письму.

Само по себе это было удивительно. Я знал, что Анатолий Александрович неизвестно почему симпатизирует мне, раз в полтора–два года не без труда выбивает в редакции командировки человеку со стороны, чтобы дать возможность заработать 50–80 рублей. Но всегда это происходило по моей просьбе, когда становилось совсем уж тяжко.

Я старался как можно реже пользоваться благосклонностью знакомого зав. отделом вовсе не из?за малого заработка и даже не из деликатности, а прежде всего потому, что каждый привезённый мной материал обкатывался в недрах редакции до почти неузнаваемого состояния, а потом и цензура прикладывала свою руку. В результате от сути, смысла написанного оставалась в лучшем случае смутная тень, да и то благодаря тому же Анатолию Александровичу, пытавшемуся отстоять каждый абзац.

Когда газета с очерком или статьёй наконец выходила в свет, я испытывал мучительный стыд перед людьми, о которых писал, которым пытался как?то помочь через печать. Тем не менее раздавались благодарственные звонки, порой герои очерков проезжали через Москву, заходили в гости, становились друзьями.

И вот Анатолий Александрович просил вылететь в командировку. Я, конечно же, не отказался.

В самолёте я вновь и вновь перечитывал «тревожное письмо» рабочих, под которым стояло более четырёхсот подписей. Люди жаловались на начальника строительства новой ГЭС — Героя Соцтруда. Вербовщики заманили их вместе с семьями из России в труднейшие условия азиатского высокогорья обещанием одновременно с началом возведения плотины приступить к строительству города современных домов. Плотина строилась. Город — и не начинался. В тесных вагончиках–времянках дети рабочих днём задыхались от тридцатисемиградусной жары, а ночью мёрзли от холода.

Слишком уж вопиющей казалась эта ситуация, чтоб быть правдивой. Между тем 400 подписей…

Я провёл на строительстве полтора месяца. В Москву вернулся с большим очерком и замыслом фильма, который, по моему убеждению, был немедленно необходим стране, людям, наконец, тому же Гошеву, ибо проблема, будучи производственной внешне, как это и бывает всегда, стоит лишь копнуть дальше поверхности, была глубоко нравственной по сути.

Мало того, я подружился с начальником строительства ГЭС Нурлиевым, прожил эти полтора месяца вместе с ним и его сыном в полевом вагончике и стал свидетелем драмы, происшедшей между ними. Пока очерк проходил редакционное чистилище, ждал своего места на полосе, я бешено работал над сценарием. Лишь через шесть месяцев очерк был опубликован, к тому времени готовый фильм на бумаге уже лежал у Гошева.

Оказалось, Нурлиев медлил со строительством города только из?за того, что утверждённый где?то выше дешёвый стандарт очередных «черемушек» разительно не соответствовал местным климатическим условиям. Между тем Нурлиев знал о существовании проектов зданий с вентелируемыми кровлями, плавательными бассейнами на крышах, защищающими от палящих лучей солнца, с гелиоустановками, аккумулирующими энергию светила для обогрева в холода.

Перипетии борьбы Нурлиева за новый проект были показаны в сценарии отражённо: через его отношения с любимым четырнадцатилетним сыном, которого отец не счёл нужным посвящать в свои трудные дела.

Утрата веры в отца, а потом, через ряд драматических эпизодов, понимание реальной расстановки сил делали из сына настоящего товарища отцу, истинного гражданина, болеющего за интересы людей, Родины.

После того как Гошев вернул сценарий с резолюцией красным фломастером «Зрителя это не вдохновит», я дал прочесть своё произведение Анатолию Александровичу.

К тому времени вышедший в свет очерк вызвал поток писем в редакцию. А также пришёл официальный отклик из министерства, где сообщалось, что принципиальная позиция начальника строительства ГЭС Нурлиева признана правильной и руководству среднеазиатской республики дано указание немедленно утвердить прогрессивный проект.

Имея такие козыри, Анатолий Александрович, не спросясь меня, рискнул послать очень понравившийся сценарий в «самую высокую инстанцию». К сценарию он приложил письмо, напечатанное на бланке газеты, где написал о трудной судьбе автора, о том, что третий год тот почему?то не получает работу.

Следствием этой затеи и явился неожиданный для меня звонок, приглашавший на встречу с главным редактором студии.

И теперь, стоя в защищающей от промозглого ветра телефонной будке, я перелистывал свою рукопись. На этот раз было видно, что сценарий читали. Очень внимательно. Целые страницы были отчёркнуты уже не красным фломастером, но красным же карандашом. Наиболее острые эпизоды отчёркнуты дважды, трижды, с восклицательными знаками. Кое–где на полях пестрели пометы: «Действительно, талантливо, но нетипично», «Автор слишком драматизирует ситуацию», «Кто все?таки герой сценария — отец или сын?»

В тесноте будки и так несподручно было держать папку с нескрепленными листами рукописи, а когда я добрался до последней страницы, рыхлая пачка выскользнула, веером рассыпалась у ног. Присев на корточки, я собирал эти уже никому не нужные бумажки, как попало пихал в папку. Почему?то чудилось, что это моё унижение мстительно наблюдает Гошев.

Именно Гошеву была адресована резолюция внизу последней страницы: «Не следует озлоблять автора очередным отказом. Следует дать ему возможность показать себя на какой?либо скромной работе. Из плана студии».

Оставить папку со сценарием в будке автомата было бы, наверное, лучшим способом проститься с последней иллюзией. По крайней мере, кто?нибудь нашёл бы, прочёл, может, разделил мысли неведомого А. Крамера…

«Но нравится же Анатолию Александровичу, Левке, да и Нурлиеву. Что ж, все они идиоты?»

Я снова сунул папку под мышку, вышел из будки, так и не позвонив.

Даже для ноябрьского дня как?то слишком быстро смерклось, кое–где в окнах затеплились огни. Я зябко поёжился, огляделся и зашагал к остановке троллейбуса 18.

Стоял в троллейбусе, движущемся в плотном потоке машин по Сущевскому валу, и с отчаянием думал, что попал в западню.

Гошев, безусловно, был уязвлён, что объективно получилось так, будто я жаловался на него в пресловутую «самую высокую инстанцию». Ни словом не обмолвившись об этом, он вернул сценарий, даже вроде посочувствовал, а потом и работать предложил:

— Раз меня просят, что ж… Мы тут посовещались и решили доверить вам ответственное дело. Дважды в год, к 1 января и к 1 мая, мы посылаем в соц. страны одночастный ролик — праздничное поздравление. Это должен быть фильм–концерт на 10 минут. Яркий. Насыщенный музыкой. Понятный жителям разных стран без перевода. И конечно, пропагандирующий советский образ жизни. Вам все ясно?

Сейчас я презирал себя за это растерянное, торопливое, хватающееся за соломинку «Да».

Гошев усмехнулся, добавил:

— Сценария нет. Его вы должны придумать сами и не позже чем через две недели передать мне в руки.

Вот так. Пропагандирующий. Понятный и без перевода. Наверняка они начиняли свои предыдущие «поздравления» плясками балетных пейзан в костюмах ансамбля «Березка» и бодряческими песнями солистов во фраках. Принеси сценарий такой бодяги, тот же Гошев обязательно скажет, что это штамп. И будет прав.

2

Золотистый пыльный вечер в московском дворе. Закатывается август, а с ним и каникулы — все, кому повезло куда?то уехать на лето, вернулись.

Отстучала лапта, отмахались прыгалки. Ребятня, освещённая тёплым солнцем, притихла на высоком штабеле длинных замшелых брёвен, приваленных к забору, отгораживающему наш двор от соседнего.

Напротив, у двухэтажного краснокирпичного флигеля, на завалинке сидят две старухи — одна сухая, вся в чёрном, черным же платочком повязана трясущаяся её голова; другая дородная, рыхлая, ноги обуты в неподшитые валенки.

Мне лет пять. Я тоже примостился, пригрелся на шершавых брёвнах и не без зависти слушаю разговоры ребят, которые на днях пойдут в школу. Все они старше меня — и девчонки, и мальчики. Один из них — десятилетний Юрка — сидит чуть выше меня и время от времени пихает ногой в спину. Я робко отодвигаюсь, но избавиться от пинков не могу. А домой уходить не хочется. Так и сижу, видя перед собой старух. Нас разделяет пространство двора с истоптанной круглой клумбой посередине, где отцветают георгины, торчат сломанные стебли душистого табака.

Внезапно солнечное тепло прерывается, на двор наползает тень, и вместе с этой переменой старуха в чёрном кричит:

— Архангел с трубой!

Она тычет трясущейся рукой куда?то вверх. Все мы вскидываем головы и видим длинную сизую тучу, закрывающую солнце. Действительно похожую на величественную фигуру, окутанную широким плащом, держащую у рта нечто вроде трубы.

— Архангела Бог послал! Близок Страшный суд!

От её крика и впрямь становится страшно. «А вдруг это совсем не облако?» — думаю я.

Ребята, одолев минутное замешательство, вопят:

— Заткнись, Тимофеевна, Бога нет!

— Бог твой и все архангелы отменены в семнадцатом году!

— Доходилась в церковь — облако за архангела принимает! У неё дома иконы — я видел!

Вторая старуха крестится, а Тимофеевна исступлённо грозит пальцем:

— Бог всех покарает, охальников!

Ребята смеются, передразнивают её жест. Тут и я поддаюсь общему угару, вплетаю свой голос в общий хор:

— Бога нет!

— А вдруг есть? — громко шепчет в ухо Юрка. — Если не боишься — плюнь в Бога!

То ли сизая туча, то ли архангел серединой уже проходит через солнце. Золотые лучи веером расходятся от краёв.

В мою спину ударяет требовательный Юркин пинок. Я слетаю с брёвен и, желая завоевать восхищение двора, воплю во всю силу лёгких пятилетнего человека:

— Нет Бога! Нет!

Стою у клумбы, коплю во рту слюну и, круто, до боли в шее задрав лицо, выхаркиваю её в сияющее небо.

Ожидание неминуемого наказания заставляет окаменеть. Двор в ужасе стих.

Харкотина, взлетев, шлёпается мне же на подбородок.

3

Оказалось, эта жизнь устроена так, что в ней обязательно есть четыре времени года, каждый день — обязательно утро и вечер. А ещё есть ночь, когда солнце уходит освещать иные страны.

Настоящая ночь начинается поздно, в двенадцать часов. Из комнаты родителей слышно, как по радио играют «Интернационал», долго бьют куранты Спасской башни.

Однажды просыпаюсь как раз в момент боя курантов, потому что он перебивается крепким стуком в дверь нашей маленькой квартиры на втором этаже деревянного домика. Отец отпирает кому?то, с кем?то здоровается, мама целует кого?то, все громче звучат голоса за стенкой. Потом дверь комнаты, где я лежу в кровати, распахивается, в прямоугольном проёме света — мама, кто?то ещё, отец входит последним, включает электричество и здесь.

Человек в пиджаке и косоворотке наклоняется надо мной, холодными руками выхватывает из постели.

— Не бойся, это дядя Федя! — говорит мама.

Я и не боюсь. Сразу видно, что дядя Федя добрый. Он худощавый, низенький, гораздо ниже отца.

Дядя Федя говорит, что я стал совсем взрослый, а он помнит меня маленьким, когда они с папой были студентами текстильного института. Они вспоминают какую?то песенку, где есть непонятная повторяющаяся строка: «Веревка — вервие простое». Оба смеются. Мама уже одевает меня, и я впервые после двенадцати ночи оказываюсь за столом вместе с пирующими взрослыми. Черная тарелка репродуктора над шкафом в углу комнаты безмолвствует, черны стекла окон, за которыми отстаивается глухая ночь.

Словно чтоб запомнилось на всю жизнь, дядя Федя задевает стулом привезённый им мешок с антоновкой, и та жёлто–зелёными ядрами дробно раскатывается по окрашенным доскам пола. Яблочный дух заполняет комнату. Мы весело сидим у стола под абажуром, как на островке среди моря яблок.

Дядю Федю перевели работать из какого?то Моршанска к нам в Москву, в Реввоенсовет. Он рассказывает о том, что будет служить в отделе, снабжающем Красную Армию шинелями, о Тамбовщине, где работал на текстильной фабрике, о раскулачивании, о скрытых врагах советской власти, которым придёт конец. Потом они с папой начинают говорить о Германии, её пролетариате, крепнущей коммунистической партии.

Слово «Германия» — чёрного цвета. С первого раза, как услышал, — чёрного. И вот в этой черноте вспыхивают красные знамёна, точно такие же, какие вывешивает дворник Мустафа в праздники на воротах нашего дома. Красные знамёна, которые срывают какие?то шуцманы, красная песня «Роте фане». Ее поют папа и дядя Федя. А мама наливает им крепкий горячий чай и приносит альбом с фотографиями. Последнее, что я вижу, — коричневое фото.

Рука дяди Феди лежит на папином плече, оба смотрят в объектив с такими же счастливыми молодыми лицами, как сейчас, когда поют песню.

Сколько проходит времени после той запомнившейся ночи? Год? Полтора?

Как?то дождливым вечером сижу дома у окна, малюю акварелью картинки, вдруг с улицы, со двора ликующие вопли мальчишечьего населения:

— Машина! Машина!

Спотыкаясь от нетерпения, сбегаю из квартиры во двор, со двора через калитку на улицу. Сопровождаемая эскортом пацанов, подъезжает чёрная «эмка». Автомобиль — величайшая редкость в нашем деревянном переулке, где царствуют лошади, запряжённые летом в телеги, зимой — в сани.

И в этой «эмке», рядом с шофёром, сидит моя мама!

Черная дверца отворяется. Меня приглашают внутрь.

— Покататься?! — замирая от счастья, спрашиваю я.

— И покататься, и в гости, — отвечает мама. Она оборачивается ко мне, отирает носовым платком краску с рук и лица.

Машина набирает скорость. Мы выезжаем из переулка навстречу дождю, шуму вечерних московских улиц, где все гуще сверкают витрины, огни окон и фонарей.

Пожилой шофёр суров и сосредоточен. Шелестят по мокрому асфальту шины.

По дороге мама знакомит меня с Москвой: «Вот школа, где ты будешь учиться», «Вот Садовое кольцо», «А вот это Кремль, Москва–река».

Мы проезжаем через мост, под которым в маслянисто–чёрной воде отражаются огни набережной, сворачиваем к огромному, словно туча, дому и, миновав арку, подруливаем к подъезду.

Робко вхожу в озеркаленную комнатку. Мама нажимает на кнопку. И пока нас тянет вверх неведомая сила, объясняет. Оказывается, нас пригласила в гости некая тётя, чьего ребёнка мама спасла, высасывая через трубочку какие?то дифтеритные плёнки. То, на чём мы едем сейчас, называется лифт. Нет, лифт никто наверху не тянет, его просто движет электричество. Да, машина нас будет ждать, отвезёт обратно.

Выходим из остановившегося лифта. У высоких массивных дверей, прежде чем позвонить, мама ещё раз придирчиво оглядывает меня. Дверь открывает совсем не ожидаемая мною «тётя», а широкоплечий гигант с зеркально выбритым черепом. На его гимнастёрке, перетянутой портупеей, орден.

В передней хаос раскрытых чемоданов, баулов. Путаются под ногами обёрточная бумага, бечёвки.

— Здравствуйте, здравствуйте, проходите! — выглядывает из кухни разрумяненная жаром женщина в переднике с оборками. — Муж вернулся из Берлина! Из Германии! Сейчас кончу с пирогами — и за стол. А мальчика, он у вас совсем как Митенька, Петр Васильевич, проведи пока в детскую!

Гигант берет мою ладонь в свою надёжную тёплую руку, мягко отрывает от мамы, ведёт коридором к комнате с открытой дверью.

Там на тахте, прикрытый одеялом в разноцветную клетку, полулежит худой, бледный Митенька, ещё не вполне оправившийся после болезни. На ковре у тахты валяются раскрытые коробки с игрушками. Петр Васильевич гладит меня по темечку, знакомит с сыном и оставляет нас вдвоем… Заводной германский танк с черным крестом на башне ползёт по ковру, выплёвывая из ствола снопы разноцветных искр. Черная Германия настигает меня и солдатиками в широких касках, что, стоя на месте, бегут с ружьями в руках.

И потом — в гостиной — разговоры взрослых о том же германском пролетариате, который вот–вот совершит революцию. Правда, Петр Васильевич, в отличие от папы и дяди Феди, не верит, что это может совершиться так скоро. Он герой Гражданской войны, учится в военной академии в Берлине, ему виднее.

Уплетая выставленные на стол неслыханные яства, я всё поглядываю на обритый могучий череп со следами сабельного удара, на орден Красного Знамени. Ощущение надёжности, силы и чистоты, исходящее от этого человека, все сильнее охватывает меня.

Но мама уже тянет за руку из?за стола. Я захожу попрощаться к Митеньке. Затем, получив роскошный подарок — германскую заводную железную дорогу с паровозом, вагонами, рельсами, — мы выходим к лифту. Жена Петра Васильевича целует меня, маму, ещё раз благодарит её за Митеньку. Петр Васильевич опять молча проводит рукой по моей голове.

Жест этот грустный. А может быть, так только кажется, потому что мне грустно уходить из этого дома. Мы опять волшебно спускаемся на лифте. Внизу действительно ждёт шофёр в «эмке». И обратный путь через опустевшую Москву ещё впереди.

Еще впереди и тот страшный вечер — через несколько месяцев? через год? — когда я невольно подслушиваю жаркий шёпот мамы, говорящей отцу:

— Помнишь ту историю с мальчиком, с дифтеритом, я тебе рассказывала? Какой ужас — этот Петр Васильевич оказался немецким шпионом! Расстрелян. Встретила на рынке его жену. Опустилась. Продает вещи. Ее с ребёнком высылают из Москвы. Благодарила, что подала ей руку…