Глава четвёртая

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Глава четвёртая

1

После трудового дня люди возвращаются домой по–разному.

Большинство ждут все те же, как и вчера, семейные хлопоты, тот же чай, телевизор или вечерняя газета, а после всего этого щелчок выключателя — и забытье до утреннего трезвона будильника, властно призывающего вновь уйти из дома, чтобы вечером вернуться обратно.

В этом заведённом механизме, наверное, для каждого бывали и свои прорывы: однажды кто?то стремился домой в трепете от предстоящего свидания с ещё не обжитой квартирой; кого ждала молодая любовь, кого — ребёнок. Но все молодое становится старым, привычным. И вот человек плетётся в свою нору только потому, что идти больше некуда, а тут есть хотя бы домашние тапочки да своя лежанка.

Лишь для редкого меньшинства возвращение в дом — возвращение к высшему в себе — творчеству. Наконец оставшись один или в уважительном отдалении близких, человек смывает хлёсткими струями воды суету и усталость дня и скорей приступает к главному. Весь в своём деле, как в корабле, незаметно вплывает он в ночь…

Я не принадлежал ни к первым, ни ко вторым.

Конечно, я был благодарен судьбе за то, что у меня есть комната, квартира, согретая материнским теплом, но все лучшее, что приходило в голову, — строка стихотворения, образ, сюжет сценария — приходило чаще всего во время одинокой ходьбы.

Дома, за столом, я только записывал, разрабатывал принесённое из большого мира. Может быть, в силу того что в своё время я так и не смог впрячься в маятниковое движение масс от работы к дому и обратно, квартира стала всего лишь базой, единственной стабильной точкой в пространстве, по которому меня цыганила жизнь.

Вот и сейчас, подходя к подъезду, я думал о том, что нужно развить на бумаге мелькнувшую идею снять концерт маленьких детей, о которой я так и не посоветовался с Левкой, вышибленный из колеи неожиданным сообщением о его отъезде.

Окно материнской комнаты ещё светилось, бросая отблеск на верхушки заснеженных тополей.

Издавна было у меня свойство, никак не связанное с сознательной установкой. Я как бы становился тем человеком, о котором думал. До жеста. До внешнего сходства. Порой до пугающего возникновения в голове чужих мыслей.

Вот и теперь, поднимаясь по лестнице, я поймал себя на том, что как бы примериваю за Левку ситуацию последнего раза перед отъездом навсегда. Каково это в последний раз взбегать по щербатым ступенькам, в последний раз отпирать ключом дверь московской квартиры…

Когда я вошёл в прихожую, даже потянулась рука погладить несуществующую — Левкину! — бороду, но тут взгляд упёрся в стенку возле косяка, где несколько лет назад, расходясь после дня рождения, вдруг взяли и расписались друзья. Включил свет. Полустертые автографы ещё можно было различить:

Андрей

Гена

Валя

Владимир

Павел

Лена и Олег

Лева и Галя

Зураб.

Гена, Валя и Зураб были уже как бы по ту сторону жизни, канули за границу. Володя погиб, хотя сорванный голос и неостывший звук гитары ещё трепетали в воздухе… Теперь уезжал Левка, за ним отбудут Галя с Машенькой.

Каждый уезжающий и соблазнявший меня сделать то же самое добивался прямо противоположного результата.

Я сидел с матерью за кухонным столом, пил чай. Раскрытая коробка конфет стояла между нами овеществлённым признаком перемены. Но мать видела: я не рад ни полученной наконец работе, ни деньгам (я сразу отдал ей триста рублей на хозяйство, на квартиру, соврав, что получил аванс, — не объяснять же про бега).

— Утром звонил Лева, а часа три назад некая Надя… — Она вопросительно взглянула на меня: — Сказала, позвонит позже…

— Ах, Наденька! — Я совсем забыл о приглашении послушать вечером какого?то «удивительного человека».

Всплыло вчерашнее чувство подступающей волны чего?то неведомого, поворота. И на этой волне вдруг все?таки вспомнилась, зазвучала мелодия скрипки…

Я молча смотрел на мать, и она смотрела на меня карими, ничуть не поблекшими глазами. Оба мы сидели друг против друга в одной и той же позе — подперев рукою висок.

— Ты читала сейчас?

— Совсем впала в детство. Взяла у тебя с полки Тургенева.

— Чего вдруг?

— Сама не пойму. Знаешь, читала, читала, а потом странная мысль пришла в голову. Будешь смеяться, но все же…

— Но все же? — подхватил я, через стол взяв мать за руку и ласково сжав её пальцы, распухшие в суставах.

— Почему?то думала как раз не о Тургеневе — о Гамлете, Печорине, всех этих героях мировой литературы… Правда, не смейся над старой и глупой матерью. Я подумала: кого из них ни возьмёшь, хоть Дон Кихота, все они оказываются знаешь кто?

— Мама, ты меня заинтриговала. Что общего может быть между Гамлетом, Дон Кихотом и тем же Печориным?

— То, сыночек, что все они — бездельники, в том смысле что ничего реального не делают, не производят. Кого ни возьми. Татьяна Ларина, Онегин, князь Мышкин, все три брата Карамазовых, Пьер Безухов, Анна Каренина; и у Хемингуэя герои вечно слоняются из кафе в ресторан, пьют, иногда убивают других людей или быков. Всем еда сама валится в рот.

— Видишь ли, ведь это все по преимуществу дворяне, богатые люди. Гамлет даже принц…

— Тем более! Я этого понять не могу. Всю жизнь вставала каждое утро, в мороз, в жару, шла лечить детей. У трудящихся просто нет времени. А их поколениями воспитывают на этих будто бы положительных героях мировой литературы, которые, по–моему, прежде всего профессиональные бездельники.

— Я тебе подкину ещё мистера Пиквика, Одиссея, он только и знал, что путешествовал, а также чеховских трёх сестёр! Мама, да ты совершила открытие. А кипучий бездельник Остап Бендер?!

— Видишь, смеёшься! Так я и знала. — Мать сердито отняла руку и тут же улыбнулась. — Ты уж меня прости, наверное, на старости лет я перестала что?либо понимать.

— Нет, мама, ты, как всегда, мыслишь свежо, а значит — молодо. — Я поднялся, обошёл стол и, нагнувшись, поцеловал её. — Ты у меня молодец, умница. А смеюсь я вовсе не над тобой, а над собой, потому что в фильме, который собираюсь снимать, дети будут танцевать, петь, то есть опять же бездельничать и ни в коем случае не вколачивать гвозди!

— Какие дети?! У тебя же сценарий о начальнике строительства ГЭС.

За окном пророкотала машина. И опять тишина затопила кухню.

— Верни аванс. Проживем.

— Не беспокойся, все в порядке.

— Когда ты так говоришь, я?то уже давно знаю, что не все в порядке. — Она встала.

Из комнаты раздался звонок. Я успел подойти к телефону, бросил взгляд на будильник. Было четверть первого.

— Извините, Артур, — раздался в трубке быстрый Наденькин голос, — как хорошо, что вы не пришли, ведь вы не забыли, куда я вас звала?

— Помню. Не смог.

— И кстати! Всё перенеслось на завтра. Теперь наверняка. Только встречаемся в другом месте — у выхода из метро «Красносельская», в девятнадцать тридцать. Сможете?

— А вы уверены, что мне нужно обязательно идти?

— Ручаюсь! Будете рано утром на студии? Кое?что расскажу.

— Вот это навряд ли.

— Тогда до встречи. Вы запомнили?

— У «Красносельской» в девятнадцать тридцать. — Я положил трубку с ощущением, что на меня настойчиво давят.

В чёрном окне на свет неонового фонаря конусом летел снег. Вновь разыгрывалась метель.

Нужно было сочинять сценарий, сочинять, не зная конкретных песен и танцев, исполняемых конкретными ребятишками. Писать нечто общее, взгляд на нечто — это могло только скомпрометировать в глазах Гошева счастливо пришедшую идею.

«Счастливо ли?» — переспросил я себя. Левка был бы презрительно против, мама — против, не говоря уже об Н. Н., хотя вчера идеи этой ещё не существовало. Даже и не против идеи они все, а против того, что я сдался.

Я стоял у окна, о которое бессильно бились снежинки, и думал о том, что завтра все?таки придётся снова ехать на студию, взять бумагу, дающую право просмотреть детские самодеятельные коллективы, и отобрать номера, думал о материнских пальцах с распухшими суставами, о том, что к весне хорошо бы достать ей путёвку куда?нибудь в санаторий.

Снежинки словно хотели заглянуть сюда, в тёплую комнату, из черноты ночи. Что?то бесприютное, похожее на немую мольбу, было в этом неслышном биении о стекло.

Вскочив на подоконник, я рванул вниз верхний шпингалет, потом дёрнул нижний, распахнул не заклеенное на зиму окно.

Белый рой ворвался вместе с порывом ледяного ветра. Заждавшимися гостями снежинки летели вдоль книжных полок на стол, на кресло, на паркет пола.

Я подставил ладонь, они стали опускаться и на неё — невесомое чудо симметрии, нежности. И тут же исчезать, таять…

Я неотрывно смотрел на это умирание эфемерид. Трудно было предположить, что тончайшее кружево звёздочек создано низачем, без всякого смысла, и что случайно их сходство с лучистыми звёздами небес, которые сейчас были не видны, но где?то там, над облачным покровом земли, над ночью, вечно светили.

Простая истина о крайней мимолётности человеческой жизни на фоне вечности лежала на ладони очередной тающей звёздочкой. Ледяная непреложность этого факта грубо вернула к мыслям о матери.

Я закрыл окно. Потирая мокрой рукой замёрзший лоб, оглядел комнату и вышел в кухню за веником и совком, чтобы смести налетевший снег, покуда он не растаял.

Мать продолжала сидеть за кухонным столом. Перед ней стояла раскрытая чёрная коробка с аппаратом для измерения давления.

— Опять поднялось?

— Немножко.

— Сколько?

— Неважно. Просто голова болит.

— Сейчас дам клофелин. Где он?

— Не нужно. Ну их, эти лекарства. Положи мне руки на голову. Помнишь, однажды положил, и всё прошло.

— Где у тебя болит?

— Затылок. И лоб.

Я приложил одну ладонь к её затылку, другую — ко лбу. Стоял над матерью, чувствуя своё бессилие. «Господи, хоть бы прошло, — думал я, — хоть бы на этот раз отпустило».

Если бы мне кто?нибудь сейчас сказал, что я молюсь, я бы удивился. Просто очень хотелось, чтобы боль ушла, чтобы обошлось без неотложки или «скорой».

И боль ушла.

Когда я уже засыпал, странная мысль оформилась, зазвучала в мозгу: «Почему не говорят, не пишут о смерти? Словно некий цензор запретил. Ведь если бы каждый знал, помнил о неизбежном своём и чужом конце, люди стали бы добрее друг к другу, бескорыстней…»

И тут в закрытых глазах замелькали хищные лица, увиденные сегодня на ипподроме. Левка, орущий: «Жу?ли–ки!» Но вот все перекрыли веер и красная юбка Машеньки, кружащейся в танце.

2

Прямо в ухо из невидимых уст:

— Артур!

До сих пор слышу этот сразу близкий и далёкий — ниоткуда — оклик:

— Артур!

Ошеломленно замираю с моделью планера в руке. Переулок пуст. Утреннее солнце освещает зелень тополей, деревянные домики, сиреневый булыжник мостовой.

Ни души.

И снова, совсем рядом, как предостережение, напоминание, рождающееся из воздуха:

— Артур!

3

Десятилетний мальчик едет с матерью в Крым, к морю. Окно в купе опущено донизу, ветер весело играет кремовыми занавесками, шелестит расстеленной на столе вощёной бумагой, на которой среди помидоров лежит разделанная на части большая жареная утка с толстой румяной корочкой.

Я, пишущий эти строки, знаю всё, что сбудется с мальчиком, какие метаморфозы ждут его впереди. Но, удивительное дело, мальчик этот со всеми его детскими глупыми надеждами, неосознанной уверенностью в бесконечности собственной жизни, в справедливости и чистоте распахивающегося перед ним мира, мальчик этот никуда не делся. Он не только в моей памяти. Он во мне. Как стержень.

И больше всего хочется сейчас поговорить с ним, услышать его голос.

— Артур, перестань уплетать утку, отвлекись. Ответь, куда и зачем ты едешь?

— В Евпаторию. Зимой я сильно повредил ногу. Мне сделали операцию — пересадку мышц. И теперь мама везёт меня на какие?то лечебные грязи. И ещё я буду купаться в море.

— Кстати, где мама? Почему её нет в купе?

— Она в коридоре вагона. Разговаривает с военным, который тоже едет с нами. Этого типа я ненавижу, потому что мне кажется — он ухаживает за мамой. Вчера вечером вынул из кобуры и выложил напоказ вот на этот столик пистолет, стал его разбирать, чистить, вытащил из барабана патроны, дал мне подержать. Как маленькому. Я себя презираю за это.

— Интересно, чувствуешь ли ты, что скоро жизнь твоя и миллионов людей переломится на до и на после войны? И такой вкусной утки тебе уже не есть, оттого?то ты её и запомнишь.

— Не знаю… Этот военный, у него ромбы в петлице, он по секрету сказал маме, что сопровождает каких?то норвежцев, которые тайно едут из занятой Гитлером Норвегии через Советский Союз в Турцию, чтобы влиться в английскую армию.

— Где же эти норвежцы?

— В соседнем купе. Они в штатском. Один из них увидел мою красную пилотку-«испанку» и сказал: «Но пасаран!» Он был в Испании. Там победили фашисты.

— Ясно. А что в твоей жизни произошло важного за этот год? Кроме операции.

— Много! Во–первых, мы поменялись, хотя папа был против. Две наши комнаты в деревянном доме мама поменяла на одну, зато в самом центре, в большом каменном доме на улице Огарева, наискосок от МОПРа. Раньше нужно было зимой топить печку, на кухне жечь керосинку. А тут — паровое отопление, на кухне — газ. И самое главное — летом в раскрытое окно слышно, как бьют куранты на Спасской башне Кремля! А во–вторых, я сам записался в библиотеку, рядом, на улице Герцена. Там на полках сотни, тысячи книг, можно взять сразу три или даже четыре! Там очень добрая библиотекарша, она объяснила мне, что книги — это чудо, потому что они состоят из букв, которые просто значки, оттиски свинцовой краски на бумаге. Как сеть. И эта сеть удерживает мысли всех мудрецов всех народов, даже давно умерших!

— А что было ещё интересного за последний год?

— Очень чудной сон. Как будто не сон, а я просто иду по тёплой–тёплой узкой улице, и в воздухе висит красивая золотистая пыль от заходящего солнца. Иду один мимо каких?то старинных домов и выхожу на площадь. Она круглая, посредине фонтан. Так было жалко проснуться!

— Почему?

— Просто жалко. Хотелось обратно.

— Так вот оно что! Тебе невдомёк, что этот самый сон будет изредка сниться много–много лет, пока ты однажды, уже наяву, не окажешься на той самой улице. Той самой площади. И узнаешь её. Но до этого ещё далеко. А пока, смотри, мама вошла в купе, да ещё с норвежцами, чтобы угостить их уткой. А этот командир, которого ты так ненавидишь, через год, попав в немецкое окружение под Гомелем, выстрелит себе в рот. Из этого самого пистолета.